— Ты помнишь, что там было? Чужой мир помнишь?
— Дурак, что ли? — возмутилась Динка. — Мне два года было, как я могу помнить?
— М–м–м, — промычал Улик и со вздохом сказал: — Мне тоже два года было, но я помню.
— А я нет, — отрезала Динка. — Все, не разговаривай со мной, я спать хочу.
Лежа в темноте, Динка слушала, как выравнивается дыхание Улика. Когда он начал сопеть, она поняла, что мальчишка заснул. У нее же сна не было ни в одном глазу.
Конечно, Динка помнила тот день. Даже слишком хорошо. У нее было мало воспоминаний о том времени. Это и понятно — много ли может запомнить двухлетний ребенок! Но воспоминание о чужом мире намертво запечатлелось в ее памяти…
Яркие цвета ослепляют. Вспыхивают, взрываются, меняются местами, как в безумном калейдоскопе.
— Динка! Динка! Девочка моя!
— Мамочка! Мамочка! Я боюсь!
Краски исчезают. Теперь вокруг то ли большая нора, то ли туннель. Со всех сторон торчат острые когти–ветки, кости–шипы, руки–коряги. Оживают. Шевелятся. Тянутся. Набрасываются. Динка кричит, и тогда мамочка хватает ее и закрывает собой. Раздается вопль. Сменяется тяжелым хрипом. Наступает тишина.
Нора дышит, как сонный и ленивый хомяк — огромный хомяк, внутри которого может поместиться двухлетняя девочка. У Динки дома есть хомяк. Он очень маленький, Динка внутри него не поместится. Но когда он наедается, ведет себя точно так же, как эта нора — ложится спать.
Динка сидит в этой сытой тишине и ждет, но ничего не происходит. И мамочка не шевелится. Динке надоедает ждать, и она выползает из укрывающих ее материнских объятий. Покачнувшись, мамочка падает. Динка пытается разбудить ее, но мамочка не просыпается, и тогда Динка начинает плакать.
Она хочет к папочке, потому что мамочка спит, а здесь очень страшно.
ВЫХОД! ВЫХОД! ВЫХОД! ВЫХОД! ВЫХОД!
Мамочка забыла о Динке, бросила ее и уснула. Динка больше не хочет быть с мамочкой. Она очень–очень хочет к папочке!
Впереди вдруг что–то вспыхивает — красивое, яркое и цветное. Динка вытирает кулачками слезы — из–за них все плывет перед глазами. Теперь видно хорошо: впереди, прямо в воздухе, танцуют цветные стеклышки. Позвякивают и складываются в узоры — один сменяет другой.
Ребенок делает неуверенный шаг в ту сторону, падает и ползет дальше на четвереньках, оставляя свою мамочку позади.
«Мне же было всего два года, — подумала Динка, лежа в темноте. — Как я могу помнить? Почему это воспоминание такое настоящее, как будто все случилось вчера?»
Вот только… она ни за что не признается, что помнит. Динка даже папе никогда об этом не рассказывала. Она ненавидела это воспоминание всей душой. В тот момент ей было очень страшно и одиноко. Она хотела увидеть своего папочку, который непременно взял бы ее на руки и от всего на свете защитил. Она хотела убежать из темной норы, живой, наблюдающей, насытившейся — но Динка знала, скоро она опять проголодается, — и тогда этот чужой мир исполнил ее желание, он одарил ее способностью находить выход. Маленькая Динка бросила свою «спящую» маму.
А ведь ей всего лишь нужно было загадать другое желание — захотеть, чтобы мама «проснулась».
Она никому и никогда не сможет этого рассказать.
Если бы только можно было забыть самой.
Улик оказался единственным Динкиным соседом по палате. Этих сотерских белохалатников даже не смутило, что они подселили девочку к мальчишке. Правда, маленькая душевая комната и туалет запирались изнутри на щеколду — все цивилизованно. И на том спасибо.
Первые несколько дней Динку все время водили на какие–то обследования. Заставляли сдавать анализы, измеряли температуру, ставили на весы. Полуголую запихивали в какие–то кабинки и велели не дышать. Помещали в странные аппараты, где двигающаяся кушетка заезжала вместе с Динкой в темный тоннельчик. Прикрепляли к ее телу присоски и датчики. Изучали, изучали, изучали.
Динка никогда не болела и почти не обследовалась. У нее только кровь из пальца брали несколько раз в детской поликлинике. Больше она ничего и вспомнить не могла, а тут… Впрочем, Динка боялась, что в «Сотере» будет хуже, а обследования — не так уж и страшно.
Пугало ее другое. Белохалатники. Сотерские врачи и санитары. То, как они на нее смотрели. Или не смотрели совсем, обращаясь с ней, как с неодушевленным предметом. Динка даже не знала, что хуже: изучающие холодные взгляды или безразличные холодные лица.
В обследованиях был только один плюс — ее выводили из палаты. Когда часами сидишь в четырех стенах, где ни музыку послушать, ни книжку почитать, ни в окно поглазеть, во всем теле и даже в голове появляется зуд. И чем дольше ты сидишь взаперти, тем сильнее он становится. А Динка и дома–то подолгу сидеть не любила, ей нравилось гулять, где вздумается. Она, конечно, помногу болтала с Уликом, но, когда мальчишку забирали белохалатники, часами сидела на койке, не зная, куда себя деть.
В коридорах Динка иногда видела «пациентов» из других палат. Как и она, они были одеты в голубые больничные пижамы, и, кажется, им было так же интересно разглядывать Динку, как ей — разглядывать их. Хотя сама Динка считала, что по сравнению с некоторыми сотерскими пижамниками в ней–то уж точно нет ничего интересного.
Как–то один парень, проходя мимо Динки с другим санитаром, приветливо улыбнулся и помахал ей рукой. Динка едва не распрощалась с обедом — то ли от испуга, то ли от гадливости, — увидев у него на ладони две самые настоящие пасти, только маленькие. В отличие от своего хозяина, они скалились в сторону Динки совсем не дружелюбно и демонстрировали частоколы крохотных острых зубиков.